За тремя кольцами оцепления, буквально в нескольких шагах от спешившихся всадников сирийской турмы, растекалась уставшая от ожидания чужой смерти толпа. Сейчас на солнцепеке остались самые стойкие. Глядя из-под вонючего капюшона, как исподлобья, Иегуда едва насчитал сотню-другую зрителей – остальные уже скрылись за спасительными стенами города, отправились готовиться к субботней трапезе, забыв о прибитых к крестам преступниках. Сам он стоял невдалеке от обоих Мириам, не сильно ладивших при жизни Иешуа, но нашедших друг в друге опору в момент его бесконечно долгой кончины.
Вдалеке, на юге, громыхала наползающая на Ершалаим гроза, и остальные звуки истончались в сравнении с этим могучим рокотом, вязли в дрожащем воздухе и превращались в ничто. Даже плач ребенка, неизвестно зачем принесенного матерью к месту распятия, звучал приглушенно, будто бы младенец плакал не в десятке локтей от переодетого прокаженным Иегуды, а где-то вне пределов видимости.
Трудно представить себе, насколько прокуратор не любил Ершалаим.
Сама мысль, что ему придется оставить Кейсарию Стратонову – о, дивный белокаменный город у моря! – и провести несколько недель в этом вонючем муравейнике, который евреи считали чуть ли не центром мира, вызывала у Пилата приступы черной тоски. Но, в конце концов, с двухнедельным пребыванием в столице Иудеи можно было бы смириться, если бы выполнение обязанностей представителя римской власти в провинции не было связано с раздражающим прокуратора общением.
В дни, когда Понтию Пилату приходилось беседовать с иудейской знатью, выслушивать жалобы местных первосвященников, пытаться вникать в тонкости всех этих ненормальных религиозных отправлений местного населения, в их запреты, предсказания, которые просто сыпались из их несчитанных древних книг, прокуратор завидовал наместнику Виттелию черной, страшной и безнадежной завистью!
Сидя в Сирии, Виттелий мог только догадываться, насколько тяжело приходится Пилату, бултыхающемуся в самой гуще вечных еврейских интриг и политических течений. Мог догадываться, наблюдать и посмеиваться при этом. И Пилат мог поклясться Юпитером – Виттелий посмеивался, злорадно хихикал, прикрывая расплывшийся подбородок жирной короткопалой лапкой. Каждое событие, неприятное Пилату, делало день наместника лучше и светлее. Его отношения с прокуратором вечно мятежной провинции не отличались особой теплотой. Можно сказать, даже наоборот – были холодны более благоразумного.
Нет! Конечно, случись в Иудее что не так, возникни хоть малая угроза абсолюту власти Рима, и наместник, ни секунды ни колеблясь, бросил бы через границу всю мощь находящихся у него легионов. Но в те моменты, когда Пилат входил в конфликт с обнаглевшими евреями и оставался один на один с фанатичной толпой, ему приходилось рассчитывать на себя и только на себя: проконсул забывал о патриотизме, занимал выжидающую позицию и, в случае чего, писал подметное письмо Тиберию.
Письмо могло быть разного содержания.
Если, к примеру, Пилат заливал мостовые Ершалаима еврейской кровью, Виттелий писал Цезарю о неоправданной жестокости прокуратора. Если же тот мешкал, не желая лишнего кровопролития, то император узнавал из донесения, что Понтий Пилат проявил к евреям недостойное римлянина сочувствие и преступную мягкосердечность.
Но, к несчастью Иудеи, Пилат предпочитал, чтобы его обвиняли в жестокости и кровожадности, потому что в истории мира и Империи не знал страны, которой можно было бы управлять с помощью доброты и смирения.
Острый меч куда эффективнее доброго слова, особенно когда в стране неспокойно.
А в Иудее никогда не бывало спокойно.
Ни-ко-гда!
За все свое правление, а правил прокуратор уже четыре года, евреи так и не поняли, что за любое неподчинение, за каждую попытку бунта всадник Пилат Понтийский прольет ровно столько крови, сколько необходимо, чтобы восставшие в ней захлебнулись. Не меньше. А если будет настроение, то больше. Гораздо больше!
Пилат посмотрел, прикрыв глаза ладонью, на круглый раскаленный шар весеннего солнца, и ударил пятками в крутые, чуть влажные бока коня. Прекрасный сирийский скакун нехотя пошел боком, фыркнул, переходя на рысь, и в несколько шагов догнал носилки Прокулы, размеренно покачивающиеся на мощных плечах четырех нубийских рабов в середине колонны.
Жена Понтия Пилата, хоть и была на добрый десяток лет младше мужа, но дорогу и жестокую летнюю жару выносила гораздо хуже привыкшего к тяготам и лишениям за долгие годы армейской жизни прокуратора. Здешняя должность добавила Пилату как минимум двадцать мин веса, и он оплыл, отяжелел, раздавшись в талии и бедрах. Если раньше он казался приземистым и мощным, то теперь стал грузным. Даже лицо его разошлось вширь, превратив вечно пылавшие мрачным огнем глаза в щелочки.
Прокулу назначение мужа в Иудею тоже изменило. Здешний жар вытопил из ее зрелого тела весь лишний жир, а морской воздух Кейсарии пошел на пользу, и бледная по римской моде кожа быстро набрала живого персикового цвета. Супруга прокуратора не стала выглядеть моложе, но изменилась к лучшему, причем настолько, что Понтий, до того не баловавший законную жену частыми посещениями спальни и предпочитавший ее обществу забавы с другими, более раскованными женщинами, а иногда и лупанарий, вдруг обнаружил, что присутствие Прокулы его приятно бодрит.
А вот путешествия в глубь страны (таковые Пилат вынужден был делать не менее пяти раз за год) Прокула переносила с трудом. Ее недомогание Пилат относил к разновидности морской болезни – на судне супруга страдала так сильно, что эскулап предполагал у нее заворот кишок, а раскачивающиеся при езде носилки в точности повторяли качку на борту корабля. В седле же Прокула не сидела вовсе, так как прямые солнечные лучи действовали на нее губительно, до потери сознания, а для передвижения в ночные часы ей недоставало мастерства наездницы.