И вот уже три дня только пленные рабы, окруженные «черепахой» из легионеров, все так же монотонно носили связки сучьев, деревянные плашки, землю – и осадный вал с каждым часом рос. Он поднимался как минимум на ладонь в день. Это означало взятие твердыни и мучительную смерть всех защитников еще до субботы.
Люди, запертые в Мецаде, ощущали свою обреченность так же остро, как ощущал ее и Иегуда, переживший не одну осаду и не одно поражение. Осажденные, словно бескрылые птицы, топтались на вершине утеса, не имея возможности улететь, а вражеские легионы бурлили вокруг грязевым потоком… И этот поток поднимался все выше и выше, выше и выше… И птицы жались друг к другу в надежде найти поддержку и спасение. А ее не было, и быть не могло.
Иегуде хотелось спать. Впрочем, сонливость – признак иссякающих жизненных сил – все чаще давала о себе знать, особенно после того, как он забывал о возрасте, участвуя в схватках, и выходил навстречу противнику с мечом в руке. В такие минуты он ощущал себя молодым, шалея от собственной востребованности, и в пылу сражения забывал о том, что глаза его видят солнце уже больше семи десятков лет, а он не Авраам, не Моисей и никогда не доживет до возраста патриарха. На это нужно как минимум соизволение Божье, а он, к своему стыду, давно уже не верил в Бога…
…разве мог Бог, если он действительно есть, допустить, чтобы человек, который так искренне верил, так ждал Его помощи, Его участия, человек, который готов был на все, чтобы спасти Его народ, долгие часы умирал на кресте, пожираемый мухами и осами?
«Эли, Эли… Лама савахфани!»
Ответа не было. Не было. Небеса молчали.
Иегуда задыхался от вони, которой одновременно были пропитаны и тряпки прокаженного, и стоячий густой воздух иерусалимской окраины. Он вырывался из его легких с присвистом, а входил с омерзительным влажным клокотанием. Несмотря на то что Иегуда старался дышать потише, казалось, его тяжелое, хриплое дыхание слышно не только легионерам, стоявшим в оцеплении, поредевшей толпе и нескольким десяткам изнывавших от жары сирийских кавалеристов. Хрипы его достигали даже ушей казнимых, тела которых покрывал шевелящийся ковер из насекомых. Изредка из-под этого цветного жужжащего ковра проглядывали алые, влажные от сукровицы пятна ран. Желтоватая жижа сочилась из ноздрей и глаз казнимых, текла из приоткрытых губ, более похожих не на губы, а на полопавшихся гусениц, между которыми высовывался сизый, покрытый коркой распухший язык. Синие бриллиантовые мухи сновали по лицам распятых, особенно густо обсев выбитый плеткой глаз Гестаса, болтающийся посередине щеки на красных нитях жилок и нервов.
Более всего на свете Иегуда хотел, чтобы Иешуа наконец-то умер.
Он хотел этого так же страстно, как еще вчера желал, чтобы Га-Ноцри отказался от своего плана и покинул Ершалаим. И ведь было еще не поздно! Никто бы не стал организовывать погоню: они бы успели уйти, и там, на благословенном берегу Генисаретского озера, провести еще год или два в размышлениях, планах и разговорах о будущем.
Но в жизни любого лидера наступает момент, когда от слов надо переходить к делу. И если вождь не делает этого – он перестает быть вождем. Га-Ноцри родился предводителем, и все, что выделяло его из толпы, все, что делало его равви, толкало к смерти. Был бы он юродивым безумцем (а таких к каждому празднику в Ершалаим сбегалось без счета!), не ведающим страха перед крестом, что с него было бы взять? Так нет – он предвидел последствия своих поступков лучше, чем их предугадывал Иегуда или умная и осторожная Мириам, и уж куда как лучше, чем Петр, владевший мечом гораздо ловчее, чем логикой.
Иешуа мог уйти! Мог уйти еще до того момента, как в пределы Гефсиманского сада ступила храмовая стража, но не ушел – осознанно, добровольно не ушел! – а теперь все никак не умирал, хотя Иегуда молил Бога, чтобы тот послал смерть его единственному другу.
Бог был глух. Или жесток, как и положено настоящему всемогущему еврейскому Богу. Разве есть дело тому, кто сотворил весь мир, до страданий одного из тех, кем он населил землю?
Когда веки Га-Ноцри приоткрывались, являя беспощадному солнцу кровавые бельма глаз, Иегуда от бессилия начинал царапать себе грудь под рубищем, раздирая кожу до мяса, чтобы не закричать от бессилия и отчаяния. Если бы у него был хотя бы один шанс из тысячи прорваться через кольца оцепления и прекратить мучения равви, он бы это сделал!
Но шанса не было.
Прокуратор Понтий Пилат, который с гордостью носил прозвище Золотое Копье, был далеко не глуп и решил перестраховаться, скорее всего, поверив в слова Ханаана о возможных волнениях среди евреев. Поэтому распорядился оставить усиленную охрану на Голгофе до смерти казнимых, хотя во время обычных экзекуций два из трех колец оцепления снимались, как только одуревшая от жары толпа начинала рассасываться, направляясь к городу. Не то чтобы Пилата можно было напугать беспорядками, скорее – наоборот. Любая попытка бунта давала ему законную возможность применить силу, а на это всадник Золотое Копье был великий мастак. Применить силу для прокуратора означало не только обнажить мечи и поставить евреев на колени, а еще и умножить личное богатство – проливая кровь, римляне не забывали набивать кошельки деньгами иудеев. Он был не против попытки бунта, но вовсе не желал, чтобы кто-то помешал свершиться римскому правосудию, и потому конники у подножия холма изнывали от жары, то и дело смачивали нечистой водой из кожаных ведер платки и покрывали ими головы. Некоторые прятались от нестерпимого пекла в тени лошадиных крупов, отмахиваясь от насекомых, летящих на запах пота, который в изобилии выступал под плотными кожаными доспехами, одетыми согласно уставу. Исстрадавшиеся кавалеристы расстегивали ремни, и только низкорослый кривоногий декурион вышагивал в стороне в полном облачении, не сняв даже шлема. Казалось, что льющийся с неба жар не причиняет ему ни вреда, ни особых мучений, но месяц нисан в этом году был по-настоящему страшен даже для смельчаков, и по бесстрастному лицу командира кавалеристов пот стекал сплошной струей, от чего тот постоянно тряс головой, словно ошалевшая лошадь.